Ольга Меерсон: Банкротство – совершенно необходимая вещь для настоящей веры

30.10.2014
Матушка Ольга МеерсонОдна из самых животворящих сторон работы журналиста – встреча с необыкновенными людьми. Потом, после такой встречи, начинается сложнейший, но безумно интересный этап работы – сохранить и передать образ читателям. Вышло почти случайно, что мы на несколько часов встретились с Ольгой Меерсон. 

Говорили, сколько позволяла ситуация. Мне очень хотелось постичь ее тайну. Тайну умения сочетать в себе ученого необычайно одаренного, матушку, мудрую женщину и любящую мать.


Ольга, признаюсь, меня совершенно не радует, что меня постоянно представляют как дочь протоиерея Владислава Свешникова. А во всех Ваших биографиях, которые размещены в интернете, в первую очередь упоминается, что Вы – племянница композитора Альфреда Гарриевича Шнитке.

– Не племянница. Я его двоюродная сестра. Так пишут, наверное, потому, что мы разные поколения. Он все-таки на двадцать с лишним лет старше.

Понятно. И все же, как Вы относитесь к таким представлениям-рекомендациям?

– Я процитирую свою дочь. В ее словах заключается то, что меня мучило всю жизнь: «Для меня фамилия была настоящей стигмой, потому что я все время была не я».

Это особенно важно и болезненно, потому что я люблю музыку Шнитке. И я все время чувствовала какую-то двойственность. Если мне о нем говорить, получается, что я ангажирована как родственница, а если не говорить, тогда выпадает целый кусок моей жизни, связанный с музыкой. Все стало гораздо проще, когда я сменила фамилию.

Например, я преподаю. И в девятом году на юбилей Гоголя я читала целый курс на английском, где много времени уделяла Гоголю в разных жанрах. Кроме кино, художественных иллюстраций и драматических постановок, я давала студентам много музыки. И, естественно, кроме Мусоргского и Шостаковича еще была и музыка Шнитке. И тут я, наконец, разгулялась. Впервые я могла преподавать его музыку, и никто не знал, что Альфред имеет ко мне отношение, пока у меня в классе не оказалась случайно заехавшая дочка наших приятелей, поповна Ксения Чумакова, которая хорошо знает всех моих родственников. Она сидела и хихикала. И тут я почувствовала некоторое напряжение. Словом, проще всего такие вещи делать инкогнито – ничего не связывает. Но совсем избавиться от этой тени невозможно.

А больше всего меня мучает, что я действительно чувствую сильное внутреннее родство с ним. Про некоторые его произведения я могу сказать – а почему это не я написала? Например, первый Сoncerto grosso. Кроме того, Шнитке меня крайне интересует как филолога, потому что у него масса цитат. Но он не центонный (оригинальный текст, составленный из цитат, называется центоном, от латинского cento – лоскутное одеяло – прим. авт.), его язык практически состоит из переосмыслений: «И снова скальд чужую песню сложит. И как свою ее произнесет» (О. Мандельштам. «Я не слыхал рассказов Оссиана» − прим. авт.). У него много связок, что естественно, ведь это современная музыка. Словом, там все цитаты работают на смыслы. И более того, в отличие от Шостаковича, у которого цитаты чаще используются пародийно, у Шнитке какие-то темы чаще переосмысляются трагично.

Мне это близко и стало еще ближе, когда я начала заниматься филологией. Высмеивание не отменяет серьезности высмеиваемого, просто придает всем аллюзиям какой-то полифонизм интонации, что ли. Я много думала, какую роль мое музыкальное образование, в частности, теоретическое, сыграло в филологических штудиях. И поняла, что оно дает бо́льшую точность в филологии.

А можете привести какие-то примеры цитирования у Шнитке?

– У него много стилизаций и вкраплений старинной музыки. И это большая находка для постмодерна. В самой истории музыки, еще в классический период, началось такое полистилизирование с каденции, которая сама по себе момент импровизации. Ее может придумывать солист, а может композитор, не изначальный, а другой тоже, была даже отрасль специалистов по каденциям, как правило, представлявшим романтический комментарий на классический период. Теперь-то каждый изощряется как может, и каденция к Моцарту или Бетховену может звучать очень современно, гротескно или даже неблагозвучно, при этом исходные темы и мотивы узнаются. Вот поэтому и находка для постмодерна. Самым известным скрипичным автором каденций был Иоахим, пока Кремер (в основном) не стал играть другие каденции. Он, кстати, может и импровизировать не хуже современного джазиста. Но вот, например, в скрипичном концерте Бетховена он играет каденцию Альфреда, в которой помимо темы из первой части этого концерта последовательно появляются фрагменты и перепевы адажио Седьмой симфонии Бетховена, скрипичный концерт Брамса, звучат цитаты из скрипичного Шостаковича. В некотором роде это диалог со всей музыкой, но, одновременно, ясно, что задействованные традиции произрастают из Бетховена. Традиционная импровизация каденций у музыкантов – это большое раздолье, например, для джазового музыканта. Но в таком случае цитата как бы становится комментарием к тому, чем могут быть каденции. Этим и ценен постмодерн. И в литературе такое постоянно происходит.

Учитывая, что литературе, как и музыке, такое количество тысяч лет, невозможно не цитировать. Даже когда тебе кажется, что ты сочинил что-то новое.

– У Моцарта есть интересные и важные вещи, объясняющие его современность. Например, в финале «Дон Жуана», когда тот пригласил на пир музыкантов, он цитирует собственную арию Фигаро, обращенную к Керубино. Это крайне любопытно, потому что здесь она –  серьезное и трагичное предупреждение Дон Жуану о том, что ему грозит ад, а в «Свадьбе Фигаро» это шуточное предостережение Керубино, чтобы он не увивался за каждой юбкой, иначе попадет в армию (вещи, конечно, сравнимые, особенно теперь, но все же разные). С одной стороны, параллель внутри корпуса Моцарта между появлением этой темы в «Фигаро» и в «Дон Жуане» существует, но, с другой, это немного о разном. Но Моцарт выработал такой язык, когда, ссылаясь на себя, он может два высказывания связать между собой. В литературе это происходит постоянно.

Ольга Меерсон со студентами

Раз уж мы заговорили про литературу, мне давно интересно, каким образом происходят Ваши находки как ученого. Почему Вам приходит идея написать именно о том, а не о другом.

– Многие годы я занимаюсь Достоевским. У Достоевского удивительная способность, ее отметил еще Бахтин, помимо цитат (с цитатами у него тоже все в порядке, в частности, с библейскими и литургическими), нагружать одно и то же слово совершенно разными смыслами в зависимости от нового контекста, но с учетом всех предыдущих. Получается многоголосое слово. Он постоянно добавляет смыслы в зависимости от того, кто кого цитирует. И чем больше умножений, чем больше призм, тем больше значит слово, потому что новое не отменяет предыдущего. Приведу классический пример. Я обычно по нему объясняю своим студентам Бахтина, когда мы читаем «Преступление и наказание».

В третьей главе, в первой ее части, мы читаем письмо Пульхерии Александровны, а в четвертой главе есть реакция на него Раскольникова, которая кажется совершенно непредсказуемой: на каждое слово, написанное матерью, у него нанизывается болезненная реакция. Самая яркая – когда он придирается к словам, что Дуня выходит замуж за человека, кажется, доброго (у Достоевского там появляется курсив). «Кажется» настолько заряженное слово, что в мысленном монологе Раскольников превращает его в существительное, говоря возмущенно: «эта же Дунечка за это самое кажется замуж идет». Совершенно очевидно, что призма на наших глазах расслаивается, умножается, но напряжение между разными возможными смыслами не проходит.

И это необыкновенно увлекательно, потому что мы понимаем, что до того мы видели меньше, чем Раскольников, а не больше. У Достоевского это умножение – средство показать нам нечто обратное драматической иронии. Получается, что мы немножечко не поспеваем за героем. Но это необходимо, чтобы понимать, что что значит. Когда мы, наконец, понимаем, приходит и осознание, что значимыми вещи делает боль, личная болезненная реакция. Тут очевидна связь приема цитирования, двуголосого слова, чужой речи и его функции. Это сделано для того, чтобы показать нам невидимый внутренний мир героев, в него вовлечь.

Вы даете мне пример находки. А я старюсь понять, как такое возникает у Вас в голове. Простите, старюсь залезть в мозг ученого.

– Трудно сказать. Что-то возникает, когда читаю книжки… Знаете, я много о Платонове написала и переводила его много… Иногда совершенно невозможно понять, что говорит писатель, пока не поймешь, как он это сказал. То есть такая техническая вещь, как форма, становится ключом к пониманию. С Толстым немного проще, потому что он говорит прямее. Но с такими писателями, как Достоевский и Платонов, ничего непонятно. Непонятно, где они находятся, с кем – с теми героями или с этими? Самые разные люди растаскивают Достоевского на знамена, а потом оказывается, что единственная вещь, способная заверить в истинности героя, это насколько ему больно, а не то, хороший он или плохой, авторитетный или нет. У каждого из его героев своя, уникальная боль. Например, когда больно Смердякову, его слово авторитетно – удивительное свойство. Больше того, оказалось, что язык боли создает молчание, а молчание – единственный голос, который может возобладать над множеством голосов, не заглушая их. Он не отменяет всего полифонизма, но дает четкую авторскую позицию. Молчание появляется и у героев, и у рассказчика, когда им лично больно, когда они от чего-то страдают настолько, что это «нечто» им кажется непроизносимым. Раскольников не может говорить о совершенном им убийстве. Он произносит «тот дом», «те деньги», «та старуха». Кроме того, у него никто не достоин истины. И мне было важно увидеть это, я пыталась докопаться, почему же Достоевский так настаивает на своей истине и даже столь авторитарен в этой мысли при том, что у него процветает полифонизм, а его противники имеют полный голос.

С Платоновым было еще интереснее. Общая проблема с ним была хорошо нам известна еще в советское время. Я о том, что все старались разобраться, когда он придуривается – говоря «несоветское» или «советское». Оказывается, он никогда не придуривался. Платонов вовлекал нас в эмоциональную инерцию по поводу того, что сами герои и рассказчик принимали как должное. О вопиющих вещах они у него говорят так, как будто это нормально. Но, если внимательно следить за событиями, становится заметен некий прием. Прием этот обратен остранению у Шкловского. Для Шкловского важно призвание искусства показывать обычное по-новому. У Платонова все происходит ровно наоборот. Странные, фантастические, удивительные или вопиющие события он показывает так, как будто это вещи само собой разумеющиеся. И я поняла: это не остранение (термин В.Б. Шкловского – прим. авт.), а функции создания инерции, которую я назвала по-русски неостранением, в одно слово.

Прием тот же самый, вернее, обратный, но служащий той же цели: надо вовлечь читателя в эмоциональную ответственность. У меня возник живописный аналог, даже два аналога его стиля. Первый − это «Падение Икара» Брейгеля, где входя в картину не с той стороны, подобно персонажам на ней, и мы тоже уже не заметили главное и заметили неглавное. Картина «Проповедь Иоанна Крестителя» так же построена. Брейгель часто так делает – он любит отвлекать. Так что ты не сразу спохватываешься, что кроме масштабной, выстроенной по законам, там, Витрувия, перспективы есть еще свет. И свет падает на совсем маленькую деталь, которую ты и не приметил. Платонов также часто отвлекает внимание читателя. Таким образом, мы оказываемся ответственными за то, что не заметили главного.

Второй заметен на уровне построения фразы: у Платонова текст состоит из фрейдистских псевдооговорок, и в результате все предложение вместе значит совсем не то, что каждая его часть в отдельности. Это похоже на портреты Арчимбольдо, в которых вместо носа – груша, а вместо щеки – яблоко. По частям они не укладываются ни в какие рамки, а все вместе образуют портрет. У Платонова так происходит на уровне одного предложения. В «Чевенгуре», например: «Советскую власть установить можно, лишь бы бедность поблизости была, а где-нибудь подальше –  белая гвардия». Порядок слов такой, что не то что белая гвардия пусть будет подальше, а пусть она подальше обязательно будет. Оказывается, бедность и белая гвардия – это необходимые условия советской власти, и они метонимично символизируют человеческое несчастье и врага на горизонте. С другой стороны, это же происходит на уровне жанра. Скажем, «Котлован» − в общем и целом это производственный роман, а где ни копнешь, ровно наоборот. И, поняв, как у него устроен жанр, намного глубже можно понять и его мир. Почему он может так сострадать героям – либо подлецам, либо полным идиотам? Потому что им всем больно. Но для него все происходит именно так потому, что общая картина не увязывается с частностями, в том числе, в собственном мире героев.

Платонов рисует изнутри портрет неувязки самосознания. Получается, что для меня формальный интерес к приемам писателя связан с его загадкой, Не то, чтобы я хочу исследовать какое-то явление, а я просто иначе не могу понять автора. А мне важно понять, что у них происходит. Кстати, то же и с литургической поэзией. Но это отдельная тема.

Ольга Меерсон: Для меня формальный интерес к приемам писателя связан с его загадкой

Нет уж, говорите.

– Сначала меня поразило, что в литургической поэзии совершенно непонятно, где граница между метафорой и буквальным смыслом. Что сказано всерьез, а что ради красного словца, но как метафора. Например, в догматике 5-го гласа мы встречаем, что Божия Матерь называется Красным морем: «В Чермнем мори неискусобрачныя Невесты образ написася иногда». Не по Фрейду, не потому, что каждая женщина похожа на каждое море. Здесь аналогия по функции. Эти слова – иллюстрация ее девственности, которая открылась и закрылась бесследно во спасение Израиля. И пересечения встречаются только в этих пунктах.

Природа метафоры такова, что она не должна пересекаться с изображаемым нигде, кроме обозначенных точек. Они сами могут быть метонимичны, вроде pars pro toto (часть вместо целого – лат.). Скажем, в секулярном виде, какая самая пронзительная метафора? Что-нибудь вроде набоковского «улица начиналась с почтамта и заканчивалась церковью, как эпистолярный роман». Почтамт – это метонимия любовной переписки, церковь – здесь метонимия венчания, а эпистолярный роман – общее для этих пунктов. Но ни в каком другом случае, кроме понимания опорных моментов метонимии для создания метафоры, это не работает. То есть метафора не должна соответствовать один к одному. Она должна только вершинами соответствовать референту, потому что только тогда она заострена. А Символ веры – это другой жанр, там должно быть полное соответствие буквальному смыслу. И совершенно невозможно понять литургическую поэзию, не осознавая этого.

Почему мне кажется, что одна из стихир на Рождество Богородицы, где сказано: «се бо Света чертог, и Книга Слова Животнаго из утробы произыде», − тоже метафора? Потому что, если Бог – Слово и Она Его содержит, значит, Она – книга. Где здесь кончается буквальное Бог – Слово и начинается метафора по Фрейду – загадка. Но не будь загадки, этим было бы совершенно неинтересно заниматься: этот способ и жанр указания на истину не слабее буквального. Тропы (риторические выражения, используемые для усиления образности языка – прим. авт.) не слабее буквальных вещей, просто их надо читать поэтически. То же самое и в Библии. И если человек не различает жанр и метафору, он ничего не поймет. Поэтому фундаментализм и промахивается – ему говорят на языке поэзии, а он пытается понять, так это или не так, буквально. А ведь иногда язык тропов бывает удивительно скандальным, буквально по Пушкину «языку нашему не хватает некоторой библейской похабности». Но если его понимать, открываются поразительные вещи.

Скажем, в одном из самых пронзительных гимнов Великой Пятницы на Антифонах службы «Двенадцать Евангелий» (его греки любят петь) есть красивые, но парадоксальные слова: «гвоздьми пригвождается Жених Церковный: копием прободеся Сын Девы». Почему парадокс? Потому что Дева не пронзена, у Нее там все цело, так что этот образ получается достаточно скандальным. Или в Пасхальном каноне: «Сохранив цела знамения, Христе, воскресл еси от гроба, ключи Девы не вредивый в рождестве Твоем, и отверзл еси нам райские двери». Что имеется ввиду? Ты не нарушил замков, когда Ты воскрес, Ты тот же самый, который не нарушил девственного забора у Девы, когда Ты родился. Еще один совершенно скандальный образ. Но его скандальность − от поэтической природы, которую мы не замечаем, потому что поем на автопилоте. Мы как бы релегировали (сделали религиозной – прим. авт.) всю славянь (слова славянского происхождения – прим. авт.) целиком наверх стилистически, но внутри корпуса текстов на ней не слышим жанровое разнообразие. Но это отдельная тема, и я много ей занимаюсь в связи с Аввакумом и с восприятием церковнославянского языка.

Скандально – в духе Хлебникова − звучит Рождественский кондак. Он весь построен на оксюморонах, парадоксах и антиномиях. Дева − раждает, раждает − Пресущественнаго, родися − Превечный Бог, Превечный − Отроча младо! Возьмите слова «Волхвы со звездою путешествуют», – принято считать, что это такая лепота. На самом деле для евреев волхвы это – враги, потому что звездам служащие (и судьбам, там еще а термине есть против гаданий) − значит язычники. Именно враги – это важно. Важно, что С НИМИ говорит звезда и ЧТО она им говорит. Они пошли ей поклониться, а она им в ответ: «Да не мне». Не могу не вспомнить Набокова, который промахнулся, поскольку у него не было острого ощущения литургической поэтики, но как художник он одну вещь все же заметил. В «Даре» он абсолютно точно говорит о Достоевском, хоть его и не любит: «Это – обратное превращение бедлама в Вифлеем». Но такое обратное превращение характерно не только для Достоевского, но и для Благой вести, так что тут Достоевскому честь. Вифлеем и его Событие – это изначальное поставление с ног на голову.

Оксюморон, каламбур работают как антиномии. Противоречия напрягают, но не отменяются друг другом. И все это остро живет и в литургической поэзии и в Библии.

Только поэзия и может выражать невыразимое и парадоксальное

Вы сказали, что Вам необходимо понимание литургической поэзии. Будем честными, не так уж велико число людей, которым требуется вся полнота. Да и нужна ли она вообще?

– Дело в том, что наша вера для евреев скандальна. Она совершенно неприемлема для них, именно потому, что они не могут представить себе, как это Сын Божий – Сын Девы. И не может Сын Божий быть человеком. Не говоря уже о смерти на позорном кресте ради воскресения. Недавно девушка моего младшего сына, мексиканка, пришла к нам на Пасху, и моя дочь Лизка стала ей рассказывать, что происходит. А потом говорит: «Может быть, ты хочешь с нами пройти к причастию?» (когда-то эта девушка Мариана была воцерковлена). А та ответила: «Нет. Это слишком серьезно». То, что она услышала, стало для нее шоком, и это серьезное отношение. Мы все живем на автопилоте. И в таком ритме, конечно, поэзия не нужна. Православные любят говорить о том, что нельзя причащаться во осуждение. Но никто не понимает: чтобы причащаться не во осуждение, требуется единственное условие – понимать, что ты делаешь. В шестой главе у апостола Иоанна есть странные слова: «Кто может это слышать?». Апостолы тогда смутились вслед за иудеями, по поводу того, чтобы в Евхаристии есть Тело и Кровь Христовы. Мы тоже смущены, так как дело серьезное. И нам, как и апостолам после ухода многих иудеев, Господь тоже говорит: «Может быть, вы тоже хотите отойти?». Церковь же вместе с Петром отвечает: «Куда нам идти?» Но это уже не бездумье, а громадная ответственность.

Если не отдавать себе отчет в том, что вся наша вера – это скандал («для иудеев скандал – соблазн, для эллинов — безумие», говорит апостол Павел), тогда, конечно, можно прожить без поэзии. Но только она и может выражать невыразимое и парадоксальное. Но у нее есть удивительное свойство – она не может быть обязательной. Мы это поняли еще по советской программе. У меня были студентки, которые прекрасно знали Мандельштама и совершенно не знали Тютчева (потому что в то время Тютчева в школе проходили, а Мандельштама нет). А наши дети, учась в Америке, терпеть не могли Шекспира. То есть что угодно можно отравить обязаловкой. С другой стороны, у поэзии есть одно важное свойство. Она никому не нужна, пока не нужна только она. Когда ты оказываешься в безнадежной ситуации, когда ничто не имеет смысла, все разваливается, тогда парадоксальное мышление – единственное, что указывает на истину.

Однажды на Страстной у нас в Никольском соборе в Вашингтоне я рассказывала о литургической поэзии в связи с Великим постом. Меня спросили: а обязательно это понимать? И я ответила: «Ну, если мы участвуем в богослужении и этого не понимаем, с нас еще за это спросят». Мы не задумываемся о том, что с нас за все спросят. Вот это и есть причащаться, не рассуждая. А исповедание веры – это понимание достаточно скандальных вещей, и поэзия постоянно обращает на это внимание, не дает проехать мимо. В ней есть обязательность не авторитета или догмы, но обязательность того, что без нее мир теряет смысл. Теряет смысл в том числе и то, во что мы верим. У меня от литургической поэзии захватывает дух. Но должна сказать, что я все же ученица отца Александра Шмемана. А он крайне избирательно относился к литургической поэзии, но именно для того, чтобы была возможность внимательно рассмотреть, как бы не пропустить ее мимо нас. Мне это кажется важным.

Церковнославянский так просто не упразднишь, поэтому им надо заниматься, изучать его

Мы пошли совершенно в другую сторону от задуманного мной плана, но так даже интереснее. Пока Вы говорили, я вспомнила, что в Москве не утихает дискуссия о службах на церковнославянском языке и необходимости переводов. Что Вы думаете об этом? Ведь действительно часть прихожан многое упускает в силу невладения лексикой, чего не произошло бы, если бы служба велась на современном русском.

– Я считаю, что перевод не решит проблему, хотя просветительство, конечно, важная вещь. Мысль, что от церковнославянского произошел современный русский язык, так что, «сейчас, еще немножечко, и я все пойму», − полная туфта. Он не предок русскому, у него своя семантика. Но даже зная (и не только по словарю паронимов под редакцией Ольги Седаковой, но и по похожим синтаксическим конструкциям, значащим разное), что церковнославянский – совершенно другой язык, мы все равно неизбежно проецируем один язык на другой и в результате реагируем на современную лексику как на церковнославянизмы. Безусловно, в русском языке много заимствований, с другой стороны, понятно, что церковнославянский так просто не упразднишь, поэтому им надо заниматься, изучать его.

Мне нравится работа Александра Кравецкого о подготовке реформ Собора 1917-го года, «Проблема богослужебного языка на соборе 1917-1918 годов и в последующие десятилетия» (см. также «Церковная миссия в эпоху перемен»). Я подробно ее читала, потому что он знаток церковнославянского и историк замечательный. И у него есть характерные примеры. Например, он говорит о том, что Зайончковский и его единомышленники пытались убрать паронимы. Так, слово «вина» почти во всех текстах они планировали заменить на слово «причина». Кроме единственного случая, когда, по-моему, на Рождество Богородицы, Ее называют «радости всех вина». Вроде и так понятно, что это что-то хорошее, а жалко терять оксюморон – поэтично, красиво сказано. Но всей этой поэтичности не существует на церковнославянском, потому что в нем это слово нейтрально. Поэтому восприятие русским ухом церковнославянского выражения «вина радости» как оксюморона появляется на стыке языков. И этим не хочется жертвовать, независимо от того, достоверен ли исторически такой шокирующе прекрасный оксюморон или нет. Он настолько шибает нас своей противоречивостью, что языковые реформаторы не заменили его интуитивно, поняв, что русское ухо будет воспринимать это выражение как троп. То есть как нечто шокирующее. Это был вопрос не исторической достоверности, а уважения к праву русского уха слышать славянь  с русской перспективы, коль скоро она такую роль сыграла в истории именно русского и именно поэтического языка. И, мне кажется, что это тоже важно.

Просто перейти на русский язык невозможно, поскольку церковнославянский уже застолбил свою территорию в поэтическом восприятии богослужебных текстов. Значит, нет обходного пути для лени, не остается иного выхода, кроме просветительства. Да, лень преследует нас справа и слева. Одни не хотят ничего переводить на русский язык, потому что они полагают, что понимают церковнославянский (не вникать в смыслы – это тоже своего рода лень). А другие хотят все перевести, потому что им лень заниматься восприятием поэтического наследия, которое обязывает и интеллектуально, и эмоционально. «Какие странные слова. Кто может это слышать?» (Ин. 6. 60). Так оно и есть. Кстати, само Евангелие, особенно Иоанново, построено на шокирующей поэзии.

Уже из этого нашего небольшого разговора понятно, что, то чем Вы занимаетесь, − это большая часть Вашей и внутренней жизни, и временно́й, обычной. Что важнее? Что сложнее? И как укладываются вместе жизнь матушки и жизнь ученого?

– Знаете, мне повезло. Сошлось много внешних обстоятельств. Во-первых, конечно, Нью-Йорк. Не Америка вообще, а именно Нью-Йорк – город, где можно быть тем, кем ты хочешь. Не нужен, как говорил покойный отец Илья Шмаин, «жлобский прикид». (Было у него такое лагерное выражение. «К некоторым, говорил он, необязательно в «жлобском прикиде», они и так примут священника»). Кроме того, мне повезло с мужем. Это касается и воспитания наших детей, и отношений с прихожанами, и с людьми вообще. Мой муж считает, что ничего невозможно достигнуть помимо свободы. Поэтому его отношение к моей деятельности всегда было не просто поощрительным, а трепетным. Он очень боялся это сгубить. Началось это давно, в 76-ом году, когда я собралась креститься в Иерусалиме: у нас была общая компания, туда входили Шмаины, Анри Волохонский. Маша – моя крестная, Анри – крестный отец. Собственно говоря, Маша меня и познакомила с будущим отцом Михаилом.

Маша – Вы имеете в виду матушку отца Ильи?

– Да. Матушку Марию Валентиновну. Но тогда она еще не была матушкой, а с будущим отцом Михаилом у нас еще не было романа. А сомнения у меня появились, потому что я тогда была израильтянка и училась там в школе. И он нашел мне священника, грека архимандрита Мелитона (позже он стал епископом в Газе, это большой крест), они когда-то учились вместе на Свято-Сергиевом подворье в Париже, в Институте. Собственно говоря, именно мой будущий муж с Мелитоном и договорился о моем крещении. Так что будущий муж появился в моей жизни прежде всего как открывший путь к крещению в Израиле, а не в качестве, там, учителя или властителя моих дум. И за два дня до крещения я ему (мужу?) говорю: «Слушай, я, конечно, верю в то, во что христиане верят. И я хочу креститься. Но как это будет выглядеть в глазах моих одноклассников, друзей, знакомых? Как предательство еврейства?»

И меня поразило то, что он мне ответил. Он сказал: «То, что ты говоришь, важно. Это, может быть, самое важное на свете, кроме одного − самого Христа. Если ты сейчас не чувствуешь, что Он для тебя важнее всего, то еще не поздно. Я могу завтра пойти к Мелитону и попросить его все отложить. Если дело не в Нем, не в Самом Христе, тогда, конечно, нельзя креститься». И тогда я поняла, перед каким выбором он и меня поставил, и сам стоял, и считал, что каждый исповедующий Христа стоит. Я рада, что этот разговор произошел, потому что мое крещение получило совершенно другой смысл. Навсегда. Я его слова запомнила на всю жизнь. Не знаю, помнит ли он их.

Не спрашивали потом?

– Стеснялась очень. Мы много всего обсуждали, но не это. Я рассказала, чтобы вы поняли, до какой степени он считает: ничто ничего не стоит, если выбор – несвобода. Это всегда касалось и моей деятельности: творческой, мирской и духовной. Хотя должна признаться, что в литургике, к сожалению, я понимаю больше, чем он, потому что меня она крайне интересует. Но он ценит, что мы разные, что для меня поэзия и поэтика − все. И это тоже от уважения к свободе другого, от любви.

А вообще, сложно быть женщиной-ученым в такой области?

– В Америке у меня больше всего проблем было с книгой о Достоевском. Кстати, вышла она, в конце концов, по-английски, но в Германии. Там в Гейдельберге есть один ученый, Хорст-Юрген Геригк, сотрудник еще Гадамера, совершенно замечательный человек. Он этой книжке обрадовался, взял сразу. Но он никакой не бизнесмен, поэтому она распространялась плохо. Сейчас ее знают, читают. Но ей чинили много препятствий.

Думаю, что книга − сама о словесных табу у Достоевского тех тем, где он говорит о важном − была табуирована, в первую очередь, из-за главы о «Бесах». В ней я рассматривала все, что связанно со словом «бес» и его непроизносимостью. Поскольку оно непроизносимо, постольку и объясняет настоящие мотивы поведения героев: одержимость. А когда произносится, то теряет силу, становится «просто» метафорой, образом для красноречия, стертой монетой. Вот эта непроизносимость и показывает, что важно на самом деле. Выходит, что именно из этого непроизносимого и видно, что «Бесы» – не политический памфлет, а трактат о духах. Поэтому-то мне нравится, как название романа перевели на английский Певеары, Ричард и Лариса Волохонская: там отсутствует артикль, что означает – речь идет именно о духах, а не о персонифицированных демонизированных радикалах. Дело не в том, что шестидесятники сами как бесы. Они пешки в игре духов.

Это же очевидно.

– Очевидно для человека, у которого есть другая культура понимания этой проблемы, кроме секулярной. Видите ли, у Достоевского есть удивительная вещь – умолчание. И его умолчание – всегда сигнал важности. Мои наблюдения за умолчанием начались с «Записок из мертвого дома». Там есть загадочная сцена, которая позже сыграла значительную роль в «Бесах», когда в бане Горянчиков говорит: «Мне тут пришло в голову, что если бы сейчас мы все умерли и попали в пекло, это выглядело бы именно так». И продолжает: «Я не утерпел, чтобы не поделиться этим своим соображением с Петровым. Он ничего не сказал, только посмотрел по сторонам». Петров, как известно, покровительствует Горянчикову, но при этом он кровавый жестокий убийца. Во-первых, почему «не утерпел»? Значит, должен был смолчать? Это сигнал, что Горянчиков проговорился о том, о чем говорить нельзя, именно потому, что это правда, и что это очень важно. Во-вторых, интересна реакция Петрова – почему он игнорирует замечание? Да потому что для Горянчикова это метафора, это красиво. Как Милюков (современник Достоевского) в рецензии потом сказал, «автор сам того не подозревая, создал картину, достойную кисти Буонаротти». К Достоевскому вообще многие критики даже благоволили сверху вниз: даже признавая, что он гений, они думали, что понимают эту его гениальность лучше, чем он сам! А для Петрова услышанное буквально означает пекло, безо всяких метафор, потому что он страшный грешник. А если это буквально, значит, непроизносимо. Здесь рождается двуголосое слово (это так Бахтин называл). «Пекло» или «ад» значат для Горянчикова и Петрова разное. Когда эти слова метафоричны, можно говорить. Но если воспринимать их буквально, они моментально становятся табуироваными. То же расслоение происходит в «Бесах» со словом «бесы», свидетельствуя, что об этом мире Достоевский хочет продемонстрировать совершенно другое видение, аналогичное «невидимому пламени». Возвращаясь к книге, у меня там была целая глава о том, что «Бесы» − это о бесах, а не памфлет. И мой рецензент, знаменитый американский литературовед (бахтинист, кстати!) написал характерную фразу: «Если кому и придет в голову бредовая идея напечатать эту книгу, я бы все равно настаивал на том, чтобы исключить из нее главу о «Бесах», потому что она свидетельствует о типичном средневековом сознании автора». Под автором подразумевалась я, а не Достоевский.

На это покойный отец Александр Шмеман сказал: «Бог шельму метит». Он был суров в таких ситуациях. А мне показалось, что это симптоматично. Понимаете, я говорила о смысле христианского Достоевского, поэтому реакция была враждебной, в Америке не привыкли, чтобы кто-нибудь так откровенно говорил об истине на их аккуратно-профессиональном языке. Но я-то в совершенстве владею языком подробного микроанализа текста, медленного чтения – не отвертишься. Так что нельзя сказать – непонятно кто, непонятно что пишет, кликуша там какая-то. Начинается книга словами, что в современном литературоведческом мире принято считать, что мы не можем сделать никаких выводов о философских намерениях Достоевского на основе его художественных текстов, потому что тема перехода к философским значениям от техники текста – это табу. Агностицизм такой: что нашел в тексте, то там есть, а остальное − домыслы. Тут я пишу, что, мол, да, я совершенно согласна с тем, что переход от слова к ценностям, о которых оно говорит, в художественном тексте табу. Да и Достоевский с этим согласен, он ведь об этом переходе от слова к непроизносимому прямо ничего не пишет. Настолько он с этим согласен, что сделал из такого вот табуирования истины в словах целый ведущий прием своей поэтики! По тому, где он применяет его, мы можем судить о том, что важно, о ценностных моментах в каждой его книге. У меня есть коллега – очаровательная женщина. Мы познакомились в то время еще, когда я обязательно давала кому-то из старших коллег читать то, что пишу по-английски, я вообще люблю, чтобы кто-то посторонний читал. И когда она дошла до слов про табу, она сказала: «Да, поэтику совершенно непрофессионально экстраполировать на ценностные воззрения реального автора». А потом, когда я пишу, что Достоевский сам настолько хорошо понимал это табу, что можно судить о его намерениях, она сделала лишь один комментарий на полях: «Упс». Замечательно! Когда есть доля самоиронии, падают, рушатся стены, независимо от того, кто откуда приходит и с каким бэкграундом. И мне интересно обращаться к этой аудитории.

Знаете, я очень давно преподаю литературу – с 86-го года. И меня не перестает поражать, насколько легче со студентами, потому что в них нет предвзятости. С ними можно определить методы, а потом объяснить: смотрите, это будет интересно искать. Не потому, что вы найдете то, что я не могу найти или что я, наоборот, уже нашла, а именно по непредсказуемости, ведь так интересно искать, где потерян смысл. Вот поэтому мне так нравится моя работа. Ну, да, конечно, проблем много...

А возвращаясь к вашему вопросу... У меня есть знакомый психотерапевт-американец, которого интересовал русский персонализм. Он тоже мою книгу прочел, когда ее везде отвергали, а потом сказал: «Я совершенно не удивляюсь, что эту книгу везде пытаются зарезать». «Почему?» – спросила я. «Она слишком православная». Мне было так странно это слышать, мне казалось, что я просто пишу о том, что я нахожу. Я ему говорю: «Но это то, что я нашла». А он в ответ: «Как нашла, так и написала».

Знаете, почему я так люблю ветхозаветные богородичные тексты? Они сильно связаны с Храмом.

Понятно. Когда Вы говорили о знакомстве с мужем, то упомянули, что Вы – гражданка Израиля. Но, насколько мне известно, Вы родились не там?

– Я родилась не там, но в Израиле мы познакомились. Я родилась в 59-ом году в Москве. В 74-ом мы с родителями и с братом уехали в Израиль. По-моему, в их решении довольно большую роль сыграла Йом-Кипурская война 73-го года. У них было ощущение, что иначе их будут отождествлять с неправильными людьми. В результате мы оказались в Израиле, но и там было много всяких сложностей.

Но Вы не были христианами?

– Нет. Ни в одном глазу. Я вообще обратилась через иудаизм. Причем, поскольку семейство наше было секулярным, единственным способом для меня соблюдать кошер стало вегетарианство. И, чтобы не усложнять ситуацию, я восемь лет не ела никакого мяса. Потом это была скорее инерция. Знаете, почему я так люблю ветхозаветные богородичные тексты? Они сильно связаны с Храмом. С образами, которые для меня живы. Это история моего обращения и постоянного узнавания. Помните слова в Евангелии от Иоанна: «Пришли воины, и у первого перебили голени, и у другого, распятого с Ним. Но, придя к Иисусу, как увидели Его уже умершим, не перебили у Него голеней, но один из воинов копьем пронзил Ему ребра, и тотчас истекла кровь и вода. И видевший засвидетельствовал, и истинно свидетельство его; он знает, что говорит истину, дабы вы поверили. Ибо сие произошло, да сбудется Писание: кость Его да не сокрушится» (Ин. 19. 32– 36). Это только «своим» сказано, потому что это не мессианское пророчество, в Законе записано, как надо готовить и употреблять пасхального агнца, чтобы не поломать кость. А его слова, «иудеи то, иудеи се», которые часто принимают за антисемитизм, это «мы» иудеи, а не какие-то там «они». И про «кость да не сокрушится», об Иисусе как еврейском пасхальном Агнце, − это обращение к людям, полностью разделявшим его систему ассоциаций (не мыслей, а именно ассоциаций). И когда он так говорит, этот совершенный образ моментально бьет в яблочко. Простите, отвлеклась. Значит, обратилась я через иудаизм, а потом большую роль в моей жизни сыграла Таня, младшая дочка Шмаинов, которая позже погибла. Мы с ней были близки и дружны.

Вы познакомились уже в Израиле?

– Да. Познакомил нас мой брат, он ходил к Илье (священник Илья Шмаин) на семинары по логике. Брат был математиком, сейчас в основном программист, он крестился много позже меня, а Маша − не только моя, но и его крестная мать. Одно время брат меня постоянно дразнил (например, что, мол, «примитивно верить в воскресение по плоти»), но так часто бывает. А потом он впал в сильное благочестие, долго неофитствовал. Сейчас немножко полегче стало, а одно время мне даже с ним было трудно общаться, хотя мы очень близки. Но все прошло, и у каждого свой путь.

Мы познакомились там, и ближе всего я сошлась именно с Таней. Она было абсолютно удивительным человеком, совершенно не искала своего. Это была та Любовь, которая «не радуется неправде, но сорадуется истине». При том, что, конечно, на меня громадное влияние оказали все Шмаины. С Ильей мы много пели, и он меня научил куче всего. Например, требовал, чтобы все антифоны мы пели на иврите. Потому что он хотел, чтобы я его учила ивриту, а он научил меня разным распевам. Мы с ним поэтому и дружили, и кучу времени проводили вместе. Маша говорила порой, «по-моему, ты не на той женился». Смешно, потому что я дружила с их дочкой. У нас была теплая компания, нежная, но когда я стала искать себе священника, никто не соглашался меня крестить. Греки – в то время в Израиле вышел закон о миссионерстве, то есть против него − ужасно боялись связываться с израильской гражданкой. И тут Маша мне говорит: «Слушай, к нам приезжает наш приятель. Он, конечно, тоже наполовину еврей, но, по крайней мере, не израильтянин. И вообще, он православный семинарист из Нью-Йорка». Приехал Меерсон – так мы познакомились. Илья отправился в греческий патриархат (как я называла, «гробовое братство», Святогробное, то есть при храме Гроба Господня), чтобы у них кого-нибудь найти, кто согласится меня крестить, но с ним никто не хотел разговаривать. Шмаин был нежный человек и никак не мог к ним пробиться там. Казалось, что мое знакомство с Меерсоном было чисто инструментальным. А потом я поняла: именно потому, что он никогда не настаивал на крещении, он оказал на меня самое большое влияние. Иначе, подозреваю, скорее всего, я отказалась бы. Роман наш протекал уже немножечко позже, после моего крещения. Кстати, в нашем романе некоторую роль сыграла Таня. Она не просто была добра, но особо внимательна к другим людям. Да и словами точно не опишешь, когда человек чему-то способствует или нет.

Это были самые лучшие годы жизни. Думаю, что не только мои. А потом Миша мой стал искать возможность рукоположиться, и тут-то и оказалось, что это невозможно. Те же самые греки говорили: «Вот если бы вы были монахом...» Тогда мы поехали на Кипр, так как там был гражданский брак, а в Израиле − нет. Но там у нас никого не было из близких, и мы решили там не венчаться, а поехать дальше, потому что у меня уже было законное право уехать в Америку. И когда мы приехали в Нью-Йорк в 77-ом году, 13 ноября отец Александр Шмеман нас обвенчал. После этого я стала его духовной дочерью и оставалась ею довольно долго. Меерсон мой был дружен с ним. Он, собственно, и приехал в Америку к Шмеману – из Парижа уехал к нему. И у нас началась местная жизнь, с пастырскими обязанностями и обязательствами перед людьми уже в Нью-Йорке. Правда, одно время у нас была мечта вернуться в Иерусалим. Но потом возник приход, в который ходили Катя Дерсэн (тогда Поликанова) и Ларисочка Волохонская.

Когда мы приехали в Нью-Йорк в 77-ом году, 13 ноября отец Александр Шмеман нас обвенчал.

С Ларисочкой мы тоже подружились интересным образом. Я была дружна с ее братом Анри (Волохонским) в Израиле, он стал моим крестным. Меня крестили в монастыре Святого Креста. Знаете такой? Он под Кнессетом находится, когда-то был грузинским, там Иоанн Дамаскин служил, Шота Руставели похоронен. Замечательное место. И, когда я приехала в Нью-Йорк, Лариса для меня была сестрой Анри. В то время мы жили около семинарии в Крествуде, а она у отца Иоанна Мейендорфа в квартире, поблизости. Мы сдружились и скоротали вместе немало вечеров. Через какое-о время она вышла замуж за Ричарда Певеара. Их обвенчал отец Иоанн. Потом Ричард воцерковился. Это тоже было непросто. Меерсон – гениальный человек. Мы тогда летом жили вместе в доме отца Леонида Кишковского. Они с Мими уехали в Лабель, а нам оставили дом, чтобы мы от города отдохнули на море у них в Сиклиффской деревне. Но там храм Казанской Божией Матери, и пока мы там жили, отец Михаил мой там служил, по-английски и по-славянски, смотря кто придет в храм. Он как-то говорит Ричарду: «Слушай, мне некому псалтирь читать». И «оприходовал» Ричарда, тот стал у нас чтецом. Звонил еще. И любил про высокое беседовать во дворе у отца Леонида, а там было много птиц − кардиналы в красных кичках, вообще, все красные такие птички. И Ричард однажды пошутил: «Кардинал! И в православном садике к тому же»!

Кстати, про его воцерковление интересная сюжетная линия. Я болела. У меня были большие сложности по женской линии: уже пять лет мы жили в браке, и ничего не получалось с детьми. А тут моя мама, которая оставалась в Иерусалиме, говорит: «Я тебе нашла врача, он продует тебе трубы». Я приехала к ним. И после врачебных манипуляций отправилась в Тиверию к Анри. Его жена Ина (Христиния) уложила меня в купальню Марии Магдалины на озере, чтобы я там отмокала. Потом мы к ним домой вернулись. И тут входит отец Всеволод Рожко. Он был совершенно удивительным человеком. Внешне − смесь Дон Кихота с Чингисханом. Он дружил с отцом Владимиром Смирновым (настоятель московского храма Илии Обыденного в советское время). Отец Владимир был замечательный, прекрасный, но очень старый, больной и измученный после лагерей. К нему ходили Шмаины в Москве, и он через Всеволода передал Меерсону епитрахиль, когда тот рукоположился. Ну, это в сторону. Сели за стол. Всеволод подставляет стопку Анри и говорит: «Кстати, я должен вас поздравить». Анри говорит: «С чем?». Всеволод: «С оцерковлением шурина − или деверя?». Так я узнала про воцерковление Ричарда.

А почему раньше этого не произошло?

– Так получилось: Ричард уже очень много знал о православии, но как-то вчуже, умом, а не сердцем, а вот когда его Меерсон поставил чтецом в Сиклифе, то все стало уже личным опытом, литургическим, твоим собственным делом, служением, а не чем-то только умственным. И узнала об этом я в доме у Анри – брата Ларисы. Удивительно, насколько все пересекалось. Но меня поражает, насколько надо отпустить (пока я там была, ничего не происходило) мне ситуацию, даже уехать, чтобы он воцерковился. Надо дать немного свободы людям, и они расцветают – вот что я хочу сказать.

Быть духовной дочерью отца Александра Шмемана – что это значит?

– Я исповедовалась ему целый год, причем иногда в тяжелых обстоятельствах, когда происходили серьезные вещи. В частности, это было связано с моей болезнью. Но главное не это… то, что потом стало понятным из его дневников. У него было удивительно насущное ощущение необязательного. Он был невероятно чувствителен к поэзии. Он понимал, что без нее ничего не будет и, одновременно, что ее невозможно насаждать догматически, а только если она выбрана свободно: он никогда не путал литургику с догмой. (Кстати, в этом плане интересна книга его ученика и тоже литургиста Павла Мейендорфа про Никона и Аввакума. Его идея заключается, в том, что раскол в России произошел из-за путаницы между догмой и литургикой. Так вот эту идею он унаследовал от отца Александра). Поэтому у отца Александра было достаточно рефлективное отношение к богослужению. Он считал, что лучше не все вычитать из книги, но чтобы было понимание – отец Александр никогда не игнорировал этот важный вопрос. Ему понятно было, почему с нас спросят, наполнено для нас смыслом богослужение или нет.

С другой стороны у него масса прекрасных противоречий. Скажем, он все время жалуется на устарелый неоплатонизм канона Андрея Критского, а потом в дневниках промелькнет: «Откуда начну плакать окаяннаго моего жития»: опять. Как прекрасно!». То есть, у него были очень непосредственные, личные отношения с богослужением. И это, конечно, очень заразительно действовало, поэтому я даже не знаю, где кончается то, что я была духовной дочерью, и начинаюсь я – ученица. Это взаимопроникновение. Не могу сказать, что он на меня повлиял, но я также не могу сказать, что и Меерсон на меня повлиял. Повлиял в той степени, в которой не влиял: когда человек никак не пытается контролировать ситуацию, его присутствие удивительно вдохновляет.

Отец Михаил МеерсонА удалось ли Вам все, что Вы получили, передать Вашим детям? Я имею в виду, духовную составляющую жизни.

– Трудно сказать. Мне кажется, что ближе всего к моему восприятию – моя дочь. С мальчиками сложнее. У Лизы удивительное поэтическое чутье, сочетающееся с тем, что она не любит внешнее проявление благочестия. Даже стесняется этого. Притом она с детства много страдала, поэтому для нее все, что связано с эстетикой, языком символов, насущно. Маленькой она ходила в католическую школу. И поближе к Пасхе там учили про еврейскую Пасху. Однажды она приходит домой с картинкой, где нарисованы две страны, а посередине белая полоса. «Мы учили сегодня про исход из Египта». И много-много точек на этой белой полосе. «Лизка, а это кто?» – спрашиваю я. «Это – лица Израиля». Я хочу сказать, что у нее было понимание: если что-то можно изобразить условно, это необходимо изобразить. Когда она была помладше, мы очень много беседовали про поэтику, и она явно чувствовала и понимала, что я говорю.

Что удается передать детям? Это вообще никогда неизвестно, как и со всем остальным. Ты говоришь что-то, стараешься объяснить, они вроде сидят с тупым равнодушным видом – и вдруг кто-нибудь совершенно неожиданно «выдаст» лет через пять-десять ответ. Я вообще не знаю, насколько удается их воспитывать. Авось, где-нибудь откликнется.

Матушка Ольга Меерсон

Что значит быть матушкой в Америке? Понятно, что ко времени рукоположения Меерсона Вы не знали российских матушек, но, по Вашим ощущениям, вы на них похожи?

– Я думаю, нет, совсем не похожа. Я восемнадцать лет была у мужа регентшей (сейчас я в Вашингтоне). У нас довольно специфических приход. И дело не в Нью-Йорке, а в самом отце Михаиле: у него специфическое общение с людьми. В результате подобрался народ тоже не очень-то обращающий внимание на внешнее. А так как насущных проблем у всех много, легко было решить, что «жлобский прикид» вообще не нужен. Но суть крайне важна. У меня был период, когда я в приходе находилась намного больше, чем сейчас, и ко мне часто приходили, особенно женщины – до того как к нему подойти. Мне так страшно было. Потом возникла довольно большая группа, которая между собой общается, так что теперь я приезжаю в приход, как в родной дом. Когда Лизка последний раз заболела, у меня было ощущение волны заступничества. Конечно, не только в нашем приходе, но в нем в первую очередь. Удивительное ощущение – никаких суррогатов. Но это совершенно естественно, Церковь на то и существует. Вообще православие в свободе так прекрасно! Не знаю ничего лучше.

А Вы заранее знали, что Вы будете матушкой?

–  Насколько заранее?

Когда Вы начали общаться с Меерсоном, когда Вас познакомили, когда начался роман.

– Когда начался роман, я понимала, куда он клонит. С отцом Александром, кстати, у нас как-то состоялся очень интересный разговор. Пока я болела, мне надо было обязательно предохраняться, а я очень переживала, что у нас нет детей. И отец Александр мне говорит: «В вас максимализм. Все будет в свое время. А вообще, вам надо обязательно специальность приобрести» − «Почему?» − «Оля, когда вы выходили замуж за Мишу, вы знали, что он будет священником?» − «Знала» − «А вы знали, что это значит?». Я говорю: «Знала, знала». Он: «Олечка, он никогда не будет миллионером».

С какой удивительной легкостью он говорил о вещах, которые потом многое определили в нашей жизни. Вплоть до того, удастся нам выжить или нет. Кстати, если бы тогда я не переждала, с детьми было бы все очень плохо. А так – легко.

Отец Михаил и матушка Ольга

Я не только о миллионерах. Вы вообще знали – осознавали, понимали, что значит быть матушкой?

– Но это никак невозможно заранее знать.

У батюшки (и у Вас) никогда не было идеи переехать служить в Москву?

– Интересно. Когда дети были маленькие, я спросила, не хочет ли он некоторое время порастить там их? Он ответил: «Я не смогу». Я возразила: «Но Шура-то ведь справляется и длит традиции отца Александра Меня». «Но он все-таки всегда там был». После я уже никогда не затевала этого разговора. В отличие от меня, отец Михаил очень долго в жил Русской Церкви в Советском Союзе, поэтому его страх обоснован. С другой стороны, нам, матушкам легче, чем священникам, потому что мы можем выбрать, куда ходить и кого в какой степени слушать.

А потом стало ясно, что он не оставит свой приход. Все-таки мы в Вашингтоне почти девятнадцать лет живем, и он все в Нью-Йорк ездит. А до этого восемнадцать лет там служил. Уйти с прихода в Нью-Йорке было бы как развод. Недопустимо. Это же семья.

У него много замечательных высказываний. Например, у отца Михаила Ардова есть любимый анекдот про Сталина, как тот вызвал иерархов, и они все пришли к нему в цивильном, а Сталин сказал: «Меня боитесь, а Его нет?!». И обычно в этом месте все головами качают: «Да, вот так все...». А Меерсон послушал и сказал: «Иосиф Виссарионович? Так Он же добрее…».

Отец МихаилЧто самое неожиданное и самое сложное, с чем Вам пришлось столкнуться?

– Мне ужасно жалко отца Михаила. Дело в том, что он по своей природе не любит судить людей. Не может. Поэтому по некоторым вопросам он вообще избегает собственного мнения. Но как священник он не может не высказывать мнения Церкви по этим вот неясным для него вопросам в ключевые моменты − например, когда он отвечает за то, допускать ли людей до Чаши. И он ужасно от этого мучается. Причем мне кажется, что с годами он мучается больше, а не меньше. Это связано с самыми разными вопросами – гомосексуализма, воспитания детей: в какой степени и что от них требовать, тащить ли их в церковь или оставить дома.

Если бы это было возможно, он бы всех оставил на произвол их собственной воли. Но он чувствует, что, помимо стремления к свободе, у него есть обязанность. И это его иногда доводит до состояния, мне кажется, близкого к шизофреническому. И его разрывает, потому что и по своей природе, и как христианин он мучается, когда ему нужно вынести окончательное суждение. Пожалуй, меня больше всего мучает, насколько ему это тяжело. Он неврастеничный человек, а они эмоционально скрытные, он не всегда откровенен, поэтому такие истории плохо сказываются на его здоровье. Но я его хорошо знаю – все-таки мы троих детей вместе воспитываем. И я вижу, насколько это его разрывает.

В связи с Вашими переживанием за мужа и жизненным опытом: о тех птичках, которых приметил Ричард Певеар в дворике Кишковских. Вам не хотелось быть серым кардиналом?

– О, у меня даже было орнитологическое произведение, как самка кардинала пятерых птенчиков родила. Птички серые… Нет, я уже очень давно не влияю никак, никоим образом, ни на него, ни на приходскую жизнь. И меня это вполне устраивает. Есть другое. Дома я ему очень нужна. Сейчас большое географическое и критическое расстояние между его церковью и нашим домом, и, мне кажется, что это ему очень важен «крепкий тыл». Сама я регентую в Вашингтоне, и это кроме полной профессорской нагрузки в Джорджтауне, так что нельзя сказать, что я сейчас веду жизнь приходской матушки. А когда я приезжаю к нему, все очень хорошо. Мы с детьми стараемся выбираться. Кстати, то, что мы уехали, когда дети были подростками, оказалось очень важно. Не знаю, как думаете Вы, но, по моему опыту, детям вредно расти на приходе отца: это может создать такую ситуацию, что они обязаны будут что-нибудь изображать, а не развиваться.

Я наблюдаю много семей священников, и для большинства детей настоятельство отца – испытание, с которым они не справляются, когда они варятся в приходе.

– Мне кажется, что моим детям церковность помогло сохранить именно то, что у них появился отдельный духовник, появилась та приходская жизнь, в которой они не были при батюшке-папе. Где все на равных, где никто на них не смотрит и не требует, чтобы они все время изображали благочестие.

У нас ситуация была другая, папу из-за его взглядов, из-за его окружения, не хотели рукополагать в Москве.

– А я благодаря этому замуж вышла. Потому что Меерсон пытался рукоположиться еще в Москве. Слава Богу, у него не получилось.

Ну вот, а у папы получилось, но не в Москве, а в Калининской, нынешней Тверской, епархии, поэтому мы отправились в деревню. И это была деревня в восьми километрах от города. Без вариантов, куда ходить в храм и где исповедаться. Но у меня, может быть, с того времени, нет проблемы исповедаться отцу. Хотя было несколько моментов, когда я, чтобы его не расстраивать, ходила к другим священникам. Я понимала всегда, что он человек и совсем «никак» относиться к моим грехам не может.

У меня был очень тяжелый период, когда я поняла, что не могу мужу исповедаться. А потом стало ясно, что и детям будет трудно. Дело не только в искренности…

У нас была пограничная ситуация. Сначала со старшим (когда мы уезжали из Нью-Йорка, ему было двенадцать лет). Пожалуй, и с Лизкой. Но Лизка очень много болела. Помню, мы как-то из Вашингтона приехали, и сразу после службы она говорит: «Пойдем в музей, в Метрополитен. Мы здесь никому не нужны». Я говорю: «Почему ты так обижаешься?» − «Разве я обижаюсь? Мы здесь никто – чтобы другие были все». Она с детства умела давать место другим. Но когда страдают дети, все переворачивается.

Вы спрашиваете: «Что значит быть матушкой?» Я двадцать лет была матушкой, а когда дочь заболела, полностью потеряла веру. Я не могла молиться. Ничего не могла, у меня начался бунт. И потом мне надо было учиться молиться и верить – как человеку, после тяжелой болезни заново учится ходить. Я думала, что за двадцать лет стала такая опытная, такая умная. И все – банкротство. Но, наверное, без этого я была бы полной скотиной, по крайней мере, ханжой. Другое дело, как это действует. У Эмили Дикинсон есть замечательное стихотворение. Я перевела его на русский язык:

Так я теряла дважды.

В грязи у ног,

дважды стояла нищей

у Врат, где Бог.

Ангелы дважды сходили

пополнить счет.

Тать! Ростовщик! Отче!

Я вновь банкрот.

Это банкротство − совершенно необходимая вещь для настоящей веры, но, конечно, сословность очень мешает. Мне надо было оказаться совсем на нуле для того, чтобы понять, что такое настоящая вера.

Мне надо было оказаться совсем на нуле для того, чтобы понять, что такое настоящая вера.

В тот момент Ваш муж знал о Вашем испытании веры?

– Он знал, конечно же. Но то ли потому, что он священник, то ли это общее мужское, как вторичные половые признаки, у них какая-то удивительная способность не догонять, что ли. И потом чувствовать себя очень виноватыми.

Как всегда.

– Да, как всегда. И такое отношение совершенно помимо благодати. Я сама чуть не умерла пять лет назад: мне оперировали опухоль мозга. Думали, что она на стыке нервов и артерий, оказалось, нет, вообще внутри, как баскетбольный мяч в корзине. Двенадцать часов была операция. Они, конечно, пережили намного тяжелее, чем я, я-то была под наркозом. И потом Лизка мне говорила: «Я тогда пережила то же, что ты со мной после этой аварии». И она призналась мне, что для нее это было громадным опытом веры: когда за другого, не за себя.

До него с запозданием, но доходит. Как-то по поводу мальчишек и проблем с ними он сказал мне одну загадочную вещь: «Ты знаешь, когда у меня появились дети, я понял Господа Бога – каково ему с нами со всеми. С одной стороны, свободы не нарушишь, а с другой − жалко ужасно».

Беседовала Мария СВЕШНИКОВА

Поделитесь этой новостью с друзьями! Нажмите на кнопки соцсетей ниже ↓
Яндекс.Метрика